Рецкер Яков Иосифович


Рецкер Яков Иосифович (1897-1984)


Опубликовано в сборнике: Столпотворение. № 8/9. Москва, «Вагриус», 2003. Стр. 164—182.

Не платил ни за любовь, ни за славу

(О Якове Иосифовиче Рецкере)1

© текст статьи: Д. И. Ермолович

Для инъязовцев моего поколения, чьи студенческие годы пришлись на начало 70-х годов, Яков Иосифович Рецкер (1897—1984) был живой классик науки о переводе. Мы сдавали экзамены по его книгам, пользовались его словарями, и этот же человек —неторопливый, улыбчивый, немного ссутулившийся старик — приходил в наши маленькие группы, терпеливо и доброжелательно проводя повседневные занятия по практике перевода. Я думаю, многие мои однокурсники только потом осознали, как же исключительно нам повезло — мы учились у блестящей плеяды ученых и переводчиков первой величины! И как же глупы мы были, что не ловили и не записывали каждое их слово, что иной раз прогуливали их бесценные уроки.

Однако главным, что привлекало в этом человеке, были, пожалуй, даже не его научные достижения, не составленные им блестящие двуязычные словари, не его увлекательные книжки и статьи. Самым потрясающим было осознание того, что ты слышишь и видишь человека из неведомой, давно ушедшей эпохи — чудом сохранившийся реликт старой российской интеллигенции с присущей только ей высотой ума, духа и нравственных принципов, что было смутно знакомо разве только по старым книгам. Одного из последних могикан.

Яков Иосифович обладал фантастической эрудицией. Для него абсолютно естественно было процитировать в разговоре по-французски изречение маркизы Помпадур (сопровождаемое точной датой), стихи Гёте по-немецки, строфу из Данте по-итальянски и фразу из Чосера или Ирвина Шоу по-английски. Он действительно глубоко знал четыре иностранных языка, не считая классических. В молодости превосходно держался в седле, владел оружием и приемами бокса. (Впрочем, и в старости, как мне рассказывали в его семье, применил как-то апперкот против оскорбившего его жену хулигана). И до конца жизни любил отдыхать за игрой на фортепиано.

Кроме эрудиции и разносторонности таланта, Якова Иосифовича отличала страстная увлеченность работой, стремление выполнить ее предельно глубоко и тщательно. Это отнимало, конечно, много времени, и, может быть, поэтому число написанных им трудов не так уж велико. Например, на свою кандидатскую диссертацию он потратил, как он рассказывал, десять лет — значительно больше того срока, за который было возведено высотное здание у Красных Ворот (ему почему-то запомнилось это строительство).

Образцом добросовестнейшей работы было его участие в уникальном судебном деле о плагиате. В конце 50-х годов переводчик романа К. Причард «Золотые мили» обвинил другую (и гораздо более сильную) переводчицу этого же романа в плагиате. «Авторитетные», но малокомпетентные в вопросах перевода филологи из МГУ подтвердили нелепые притязания первого переводчика, опираясь на ряд текстуальных совпадений. При обжаловании дела в суде более высокой инстанции в качестве эксперта предложили выступить Я.И. Рецкеру.

Проведя колоссальную исследовательскую работу по анализу других произведений, переводившихся несколько раз, а также поставив своего рода «следственный» эксперимент по переводу спорных отрывков, в котором принимали участие 52 студента переводческого факультета Института иностранных языков, Яков Иосифович доказал, что совпадения, ставшие предметом спора, носят закономерный характер. На основании этой экспертизы суд отверг вздорные обвинения истца.2 Не правда ли, редкий случай, когда абстрактная, казалось бы, научная концепция — разработанная Я.И. Рецкером теория закономерных соответствий — не только оказалась вполне применимой на практике, но и принесла реальные плоды: защитила честь и достоинство оклеветанного человека.

Однако Якову Иосифовичу абсолютно чуждо было желание покрасоваться своими обширнейшими знаниями и способностями — даже с самыми слабыми студентами он общался на равных, никогда не «давя» интеллектом и, по-видимому, совершенно искренне предполагая, что известное ему знают и его собеседники — ну, может быть, что-то подзабыли. В аудитории его невозможно было представить себе раздраженным, отчитывающим нерадивых или издевающимся над отстающими (признаемся себе: некоторые «педагоги» не могут удержаться от этого). К своим студентам он относился с неизменно доброй, ровной благожелательностью и, по-моему, даже слишком их идеализировал. Он никогда не ругал нас, а наоборот, иной раз излишне хвалил. Теперь я понимаю, что он просто любил студентов — всех — и свое дело.

Как-то, работая уже преподавателем, я пригласил в гости к Якову Иосифовичу, уже давно находившемуся на пенсии, двух студентов, которые писали под моим руководством дипломные работы. (Хотелось поделиться с ними тем наслаждением, которое я испытывал от общения с ним, да и сам он очень любил молодежь). Поинтересовавшись у одного из студентов, на какую тему он пишет диплом, Яков Иосифович заметил: «Моя диссертация до некоторой степени близка к вашей». Этими словами он уравнял свою глубочайшую научную диссертацию, о которой я уже упоминал, со скромной студенческой работой. Я не знаю другого примера, когда преподаватель относился бы к студентам столь уважительно.

Но Яков Иосифович не был безобидным добрячком. Его ирония могла быть хлёсткой, когда дело касалось, скажем так, не очень совестливых людей. Однажды я рассказал ему о том, как меня вызвали к нашему декану — даме, сладострастно тиранившей многих молодых сотрудников факультета. Улыбаясь, как удав кролику, она объявила мне, что поручает очередную «общественную нагрузку» — в духе неприятных обязаловок тех лет: надо было то ли ехать на картошку в колхоз, то ли участвовать в «народном контроле». Мотивация была при этом такая: «Вот вы все (т.е. рядовые преподаватели) небось хотите, чтоб начальство вас любило. А за любовь надо платить».

Услышав от меня рассказ об этом эпизоде, Яков Иосифович засмеялся: «Что же вы не спросили, почём она берет в час?». Уверен, что он-то в подобных обстоятельствах не удержался бы от этой реплики.

Как верно заметил Дмитрий Сергеевич Лихачев, интеллигентные люди вызывают злобу у некоторых неинтеллигентных людей просто потому, что последние не в состоянии притвориться первыми. Злой человек может на время прикинуться добрым, посредственность может долго и старательно напускать на себя умный вид, но изобразить интеллигентность невозможно ни на секунду. Вот и у Якова Иосифовича были свои недоброжелатели. Они, естественно, не могли допустить присвоения ему докторской степени по совокупности научных работ, и он так и остался «всего лишь» доцентом, кандидатом филологических наук.

А в 1981 году одна переводчица ни с того, ни с сего вдруг обрушилась с критикой на составленный под редакцией Я.И. Рецкера «Французско-русский фразеологический словарь», вышедший еще в 1963 году — на 19 лет раньше. Оперативно, ничего не скажешь. Эта дама опубликовала статью, в которой муссировала выкопанные в толстенном словаре две-три неточности типа «быть почти готовым» вместо «быть вполне готовым», и возмущалась тем, что «весьма условную пользу приносит этот словарь переводчикам с русского на французский язык»3. Помилуйте, да ведь это словарь для перевода как раз в обратную сторону, посмотрите на его заголовок!

Ларчик открывался просто: из той же статьи явствовало, что знакомая этой дамы никак не может добиться опубликования собственного русско-французского фразеологического словаря, неоконченную рукопись которого автор статьи расхваливала на все лады (кстати, тот словарь так и не был издан). Логика примитивна до того, что почти вызывает слёзы умиления: не получается у самой — надо обругать другого. Уверен, эта статейка легла позорным пятном на репутацию упомянутой переводчицы.

Между тем крупнейший французский специалист по фразеологии Ален Рей не поскупился в предисловии к собственному словарю на эпитет «превосходный» (excellent)4 в отношении словаря под редакцией Я.И. Рецкера. До последних дней жизни Яков Иосифович работал над новым исправленным и дополненным изданием этого словаря, но завершить этот труд не успел.

Однако формальные свидетельства заслуг и комплименты не слишком заботили Якова Иосифовича. Вспоминаю один рассказанный им эпизод. У Рецкера было немало публикаций, но почти не было статей в таком специфическом издании, как сборники трудов института. «Специфика» эта состояла в том, что, хотя формально издание статей в таких сборниках считалось бесплатным для авторов, на самом деле с них собирали деньги на какие-то издательские расходы и для принудительного выкупа экземпляров сборника, которые каждый автор потом уже был волен реализовывать как может.

Якову Иосифовичу предложили дать статью в сборник, но когда потребовали денег, он удивился — как же так, автору еще допустимо не платить, но нельзя брать с него деньги за его же труд. Люди, привыкшие изображать одно, а делать другое, не поняли. «Ну, тогда, — рассказывал Яков Иосифович, — я сказал им так: “Даже за любовь я никогда не платил. А за славу платить тем более не собираюсь!”».

Я вспоминаю, как после кончины Рецкера пришел на прием к проректору, профессору К., с просьбой утвердить текст некролога, который должен был появиться в газете от имени института. Проректор пробежал глазами слова «скончался выдающийся ученый…» — и ревниво причмокнул: «“Выдающийся” — не слишком ли сильное слово?» Его рука потянулась к перу и внесла правку: «Напишем “видный”». У них была строгая номенклатура — на вершине пьедестала “известный”, потом “выдающийся”, а в самом низу “видный” (ты как бы виден, но из ряда других не выдаешься). В своем искусственно ранжированном мирке на верхних ступеньках они воображали только себя и ни с кем не хотели делиться.

Ну что ж, это и в самом деле был видный человек. И лучшие его работы остались на виду: учебники и пособия, интереснейшая монография «Теория перевода и переводческая практика», прекрасные словари «Французско-русский фразеологический» и «Итальянско-русский фразеологический», вышедшие под его редакцией переводы сочинений Теккерея и Диккенса, собственные переводы французских и немецких книг. И, что не менее важно, ученики, которые с гордостью говорят: «Я учился у самого Рецкера». Про многих ли «выдающихся» скажут так?

Автору этих заметок посчастливилось не только учиться переводу у Якова Иосифовича Рецкера в Институте иностранных языков, но и (смею надеяться) подружиться с ним и его семьей. Я бывал у него дома и несколько раз догадался принести магнитофон, чтобы записать на пленку некоторые из его устных рассказов и воспоминаний, возникавших в ходе наших бесед за чаем или ужином. Магнитофонные записи были сделаны в начале лета 1984 года, незадолго до кончины Якова Иосифовича. Кроме того, уже после его смерти обнаружилось несколько страниц воспоминаний, записанных его собственных рукой.

Интересные на мой взгляд фрагменты этих записей и устных рассказов я решился предложить вниманию читателей в этой публикации, снабдив пояснениями (они набраны курсивом и заключен в квадратные скобки). Материал подвергнут некоторой перекомпоновке, в целях тематического единства фрагментов, и незначительной редакторской правке, но так, чтобы сохранить атмосферу живой беседы. Однако я не выверял записи на предмет точности дат, имен и фактов — читателю не следует рассматривать воспоминания в домашнем кругу, за чашкой чая, о событиях более чем 60-летней (на тот момент) давности как историографический источник. Я ставил задачу донести до читателя не описание событий, а, насколько возможно, представление о самом рассказчике. Хочется надеяться, что читатель услышит в них хотя бы слабый отзвук живого голоса этого уникального человека. Записи были просмотрены вдовой Я.И. Рецкера — Нежданой Даниловной Янович и публикуются с ее согласия.

Из воспоминаний и рассказов Я.И. Рецкера

[«Крах» музыкальной карьеры]

Трудно сказать теперь, что послужило главной причиной моего поступления в Михайловское артиллерийское училище — скорее всего, крах моей музыкальной карьеры. В конце апреля, когда я готовил к выпуску 1-й концерт Шопена (ми минор), в консерватории этот же концерт играла Юлия Френкель, вернувшаяся из Германии, где она занималась с Есиповой. Мой профессор Владимир Николаевич Дроздов, послушав Юлю, спешно заменил мне Шопена первым до-мажорным концертом Бетховена, который не вдохновлял меня. При прослушивании 1-й части А.К. Глазунов сказал мне: «Музыкальность у вас отличная, но вот пианизма я не замечаю. Не перейти ли вам на композиторский или дирижерский факультет?» Я забрал свои бумаги и уехал в Таганрог.

К этому времени уже выяснилось, что оба мои любимые двоюродные брата мамы Давид и Леон убиты на германском фронте. Перед отъездом из Питера я переговорил с генералом Михаилом Михайловичем Челюскиным, приходившим по воскресеньям к дядюшке Семену Леонидовичу Рашковичу, директору Санитарно-технического института, играть в вист. Он командовал артиллерией на румынском фронте и находился в столице на лечении. Узнав о моем желании бить немцев, он посоветовал мне избрать артиллерию как наиболее эффективное оружие и поступить в Михайловское училище. Он обещал мне персональное назначение в одну из его бригад. Действительно, по окончании училища я получил назначение в 69-й мортирный дивизион, который осенью 1917 года стоял недалеко от Ясс. Конечно, в 19 лет, возможно, и меня охватил «патриотический» дурман и преклонение перед героизмом бельгийцев и французов.

[В Михайловском артиллерийском училище]

В училище всё началось с переклички и распределения всего 11-го ускоренного выпуска (около 50 человек) по трем батареям. Я попал в 3-е отделение 1-й батареи. В нашу 1-ю батарею Михайловского артиллерийского брали тех, кто умеет держаться в седле.

День начинался в 6.30 утра гимнастикой на турнике, параллелях и прыжках через «кобылу» и «козла». Зал был прекрасно оборудован, и мне не стоило большого труда привыкнуть к шишкам и синякам после первых неудачных прыжков. В гимнастическом зале были тюфяки, а в манеже — опилки. Хотя в Питере уже чувствовались продовольственные ограничения, в училище кормили вкусно, но не очень обильно. Помню, получив первое увольнение в город, я простоял час в очереди у магазина Крафт за шоколадом. Удивительно вкусны были сочные котлеты, и дежурство на кухне притягивало возможностью съесть лишнюю котлету под видом «пробы».

В актовом зале стоял Бехштейновский рояль, и очень скоро в моем отделении выделилась группа «музицирующих» по вечерам. Это были: Скрябин (племянник композитора), светлейший князь Дадиани-Дедешкилиани, сын наказного атамана Войска Донского фон Граббе и я. Дадиани прекрасно импровизировал и отличался большей музыкальностью, чем Скрябин и особенно фон Граббе. Я играл больше всех: повторял по горячим следам свой консерваторский репертуар.

[Чем больше всего гордился Яков Иосифович и как он защищал свою честь]

Из винтовки я не умел стрелять, потому что артиллеристам выдавали только наганы (пистолеты) и шашки. Ну, а когда я стал фейерверкером, я уже получил коня, его звали Омск. Дали мне по воле вахмистра такого самого трясучего, высокого на длинных ногах. Вообще это было послушное и очень выносливое гнедое, как и все кони в батарее, животное. Каждая батарея имела обязательно своего цвета лошадей. В 1-й батарее все были гнедые, во 2-й батарее были серые или с яблоками, а моя была темно-гнедая. Ежедневная процедура мытья мылом и водой со скребком вскоре приучила его ко мне, но езда на нем в манеже и позже на маневрах стоила мне немало шишек и мук.

Высокий рост и длинные ноги Омска позволяли ему легко брать препятствия при рубке глиняной бабы. В момент прыжка нужно было сделать вращательное движение шашкой вокруг головы и снять верхний слой глины. Один раз я упал с коня после команды: «На коня становись!» Упал неудачно, зацепившись левой ногой за стремя, и конь протащил меня по земле, содрав со спины кожу.

Всегда присутствовавший на занятиях в манеже наш комбат примерно через 20 дней после начала вольтижировки сказал: «Юнкер Рецкер, надеть стремена и мундштучный повод». Я был первым в батарее, удостоившимся такой чести, и был, пожалуй, даже более горд этим, чем когда в 1953 году я получил звание кандидата наук.

Мне легко было даже делать ножницы и на легком галопе с левой ноги вскакивать в седло. Сказалась привычка к езде на казачьем, английском и кавалерийском седле, начиная с семи лет. Картину занятий ездой и еще более вольтижировкой в манеже сильно портил несчастный Шатхан. Когда он, как куль с картофелем, свалился с коня, юнкер Макаревич закричал: «Браво, Нахамкес!», хотя сам не бог весть как держался в седле. Антисемитские выходки Макаревича метили вообще во всех евреев.

Не помню, по какому поводу, но я в присутствии товарищей вызвал Макаревича на поединок, пригрозив дать ему пощечину. Дадиани и Граббе были моими секундантами. Был бой на кулаках без перчаток. Владея апперкотом с 1911 года, я через две минуты сбил его с ног, и когда мои секунданты объяснили, что произошло, штабс-капитан Масич оставил дело без последствий. (При первом же знакомстве с батареей комбат Масич предостерег против любых черносотенных выходок). Не помню, чтобы после этого мне приходилось слышать антисемитские выпады. Особенно после маневров, где два первые места в батарее по стрельбе завоевали два еврея: Шапиро (намного опередивший остальных по меткости попадания) и я.

[Летние сборы 1917 года]

Из теоретических предметов, которые нам преподавали, я помню только курс артиллерии и высшей математики, вернее, теории вероятностей. Эта теория тесно связана с пристрелкой орудия. Читал ее профессор-генерал Глазенап. Интересна была и съемка местности, но на практике — во время лагерных сборов, когда мы выходили попарно с планшетом и рейкой. Летом 1917 года мы были в лагерях почти два месяца: август и сентябрь — в Красном селе.

В училище существовала 12-балльная система оценок. Когда мне удалось получить высший балл — 11 по артиллерии, я получил увольнение из Красного Села в одно из воскресений сентября. Стояла дождливая холодная погода. Возвращаясь к 10 часам — вечерней перекличке — из Питера, я в последнюю минуту вскочил на ступеньки заднего вагона отходящего поезда, но дверь оказалась на запоре. Только на крутом повороте состава я увидел, что попал не в дачный, а в скорый поезд, который в Красном Селе не останавливается. Сколько я ни стучал кулаком свободной руки и эфесом шашки в дверь, никто мне ее не открыл. Я оцепенел от холода примерно за полчаса езды на ступеньке, когда увидел вдали наши палатки. К счастью, поезд замедлил ход на крутом повороте, и я спрыгнул в мокрую траву и отделался испугом и легким ушибом.

Незадолго до 20 августа, чуть ли не в день выступления в лагеря (мне помнится, что все происходило на плацу училища) генерал Карачан построил все три батареи и сказал, что желающие пойти в поход на защиту Временного правительства навстречу Дикой дивизии, наступающей на Петроград для установления военной диктатуры под командованием генерала Красного, должны выйти из строя вперед. Все третье отделение моей 1-й батареи вышло вперед, за исключением Виктора Перцова, который заявил, что он как большевик защищать Временное правительство не намерен. Из рядов раздалось «трус!», но он не поехал. Почти сутки я не покидал седла, набив себе кровавые шишки, без горячей пищи и под холодным дождем. На другое утро нас спешили у Средней Рогатки. Разведка прикрывавшего нас пехотного полка донесла, что «Дикие» чеченцы побратались с пехотой и отказались наступать на Петроград. После этого похода я на сутки попал в лазарет к доктору Чистовичу, тоже уроженцу Таганрога.

[Политика вторгается в жизнь]

Я чуждался политики и не читал газет. Отвращение к политике мне внушили два зрелища: одно в цирке Чинизелли, другое в Таврическом дворце. Митинг в цирке произвел на меня гнуснейшее впечатление наглым поведением большинства выступавших. В Таврическом дворце выступали делегаты английских профсоюзов в поддержку дальнейшего участия России в войне, но их речи покрывались ревом большевистских оппонентов — вернее, заглушались.

Уже само поведение большевиков вызывало во мне негодование, не говоря об их лозунгах. Слишком хорошо я знал историю Французской революции, чтобы не предвидеть, что у нас гражданская война унесет не 10—15 тысяч жертв, а в десять или сто раз больше, и в том числе цвет русской интеллигенции, и откроет путь грядущему хаму.

Но от политики в 1917 году уйти было нельзя. Как-то у меня, помню, страшно разболелся зуб. Хотя у нас при училище был врач, но зубного врача не было. Меня отпустили к зубному врачу — в моем отделении был сын зубного врача Фрейденштейн. Помню, отец Фрейденштейна жил на Литейном проспекте, я приехал к нему вечером после занятий.

А в Михайловском артиллерийском в первой батарее был очень красивый и тоже совершенно обрусевший еврей — Юрий Каннегизер. Ему только должно было исполниться девятнадцать лет, он очень рано кончил гимназию и тоже хорошо ездил верхом. И я застал у Фрейденштейна Каннегизера. С большим негодованием он говорил о большевиках, которые рвутся к власти, не набрав более 17 процентов голосов на выборах в Учредительное Собрание, тогда как эсеры и меньшевики получили около половины голосов, в том числе и в армии, которая тоже голосовала. (Выборы были примерно в 20-х числах сентября всего за месяц-полтора до Октябрьской революции). Большевистских вожаков пропустил в запломбированном вагоне через Германию Вильгельм II, чтобы они разложили русскую армию и дали немцам взять Россию голыми руками.

Каннегизер говорил и о том, что на Выборгской стороне агенты большевиков избивают газетчиков, продающих любые газеты, кроме «Правды», — даже «Нашу жизнь» Горького, которая против большевиков. Он говорил, что это делают молодцы с заводов и подосланные; что сам он эсер, но не может купить газету, которая объединяет эсеров и так называемых трудовиков (Керенский как раз принадлежал не к эсерам, а к трудовикам), что ему приходится покупать эту газету только в центре, когда он получает отпуск.

Каннегизер страшно возмущался, что 2 июля устроили выступление под лозунгом «Долой министров-капиталистов, вся власть Советам!». Тогда действительно была свалка, я был у тетки (это было в воскресенье) и видел из окна, как казаки с нагайками разгоняли толпу, а из толпы раздались выстрелы (у казаков, по-моему, не было, кроме шашек и нагаек, никакого огнестрельного оружия). Одна пуля попала к нам в окно на третьем этаже и застряла в стене.

[Кто убил Урицкого]

Каннегизер знал все мелочи о политике, а я вообще понятия не имел, какая разница между большевиками, меньшевиками, эсерами… Газет я не читал. По вечерам со Скрябиным играл иногда в четыре руки, иногда он отдельно, я отдельно…

Каннегизер несколько презрительно на меня посмотрел, когда я спросил: «А какая, собственно, разница между эсерами и меньшевиками? Вот я понимаю, что большевики хотят опрокинуть правительство. Ну, и сейчас вот выборы в Государственную думу…».

Он говорит: «За кого вы будете голосовать?» Я говорю: «Я не знаю». — «Голосуйте за эсеров, голосуйте за тех, кто является прямыми наследниками народовольцев и людей, которые проливали кровь в то время, как Ленин и большевики сидели за границей и писали разные мудреные статьи. В конце концов, прямыми преемниками народовольцев являются эсеры». Он даже мне назвал номер их списка.

В конце концов я голосовал за трудовиков, потому что там были портреты этих людей, я помню — мне понравились лица. И потом, я видел, как Керенский встречал Кропоткина в апреле на Финляндском вокзале.

Когда, уже в 1918 году, Урицкий расстрелял первую партию арестованных эсеров — очевидно, правых эсеров — и кое-кого из меньшевиков, этот Каннегизер на велосипеде приехал на Миллионную в штаб, где заседало чека, проник в кабинет к Урицкому и в упор его застрелил.

Интересно то, что он сумел выбежать и сесть на велосипед и помчаться к Зимней канавке — туда, где Пушкинский дом. Там для него была приготовлена тайная квартира. Если б он успел еще проехать каких-нибудь десять шагов… Но он услышал за собой стук мотоциклиста, бросил велосипед, побежал во двор по пожарной лестнице, взобрался куда-то на чердак, с чердака на крышу. Улица Миллионная узкая. Напротив, когда окружили дом, какая-то горничная сказала, что она видит человека на крыше. Он не смог перепрыгнуть на следующую крышу — там, очевидно, был большой промежуток. По-моему, я читал уже в Константинополе подробности о том, как его схватили, как его пытали, как его хотели заставить, чтоб он выдал сообщников, хотя действовал он в одиночку. Короче говоря, после Урицкого этим делом уже занимался Дзержинский, и его или расстреляли, или просто замучили.

[Воскресенье 22 октября 1917 года]

В то воскресенье наша 1-я батарея продолжала уже не менее двух недель нести охрану Зимнего дворца в Екатерининских покоях. Где-то совсем рядом еще шли заседания Временного правительства. Моя койка стояла возле койки Виктора Осиповича Перцева, которые 20 августа отказался выступить против генерала Краснова в защиту Временного правительства, заявив, что он — за власть Советов. Меня он невзлюбил за мой политический индифферентизм. На его вопрос, за какую партию я буду голосовать в Учредительное собрание, я ответил: «За партию Рахманинова и Скрябина». Его особенно раздражало то, что по вечерам я часто музицировал со Скрябиным и Дадиани.

Утром, перед строевыми занятиями, командир отделения штабс-капитан Масич прочитал список дежурных по Главному штабу. Моя очередь была от 12 ночи до трех. В 12 часов я рапортовал о прибытии на дежурство начальнику петроградского гарнизона полковнику Полковникову и стал в дверях его кабинета с шашкой наголо. У полковника был совершенно голый череп замысловатой формы: кажется, такие черепа называются долихоцефалами (продолговатыми).

Почти сразу после того, как я заступил на дежурство, его адъютант доложил о приходе делегаций от полков гарнизона. Полковник приказал впускать по одному представителю от каждого полка. Первым появился представитель Преображенского гвардейского полка со значком музыкантской команды на погонах. Он рапортовал: «Господин полковник, защищать Временное правительство не будем. Вся власть Советам».

За ним появился выборный представитель лейб-гвардии Измайловского полка, тоже из музыкантской команды. Он повторил дословно заявление предыдущего оратора. За ним пошел посланец от Семеновского (или какого-то) пехотного полка со странным названием вроде «пиротехнического». Последнего полковник принял, даже не вставая. Несмотря на холод, он вытирал со лба пот. В час ночи, если не позже, раздался телефонный звонок: князь Голицын требовал прислать отряд для разгона толпы, громившей склад оружия на Петроградской стороне. Конечно, никого послать было нельзя. Телефонные звонки раздавались часто, и по лицу полковника я понимал, что вести неутешительные. Падение Временного правительства состоялось, по существу, уже ночью 23 октября.

Утром был получен приказ начальника артиллерии генерала Карачана: обе наши батареи были выведены из Зимнего дворца и вернулись в Михайловское училище.

[О назначении, полученном после Октябрьской революции]

Мне исполнилось 20 лет как раз через три дня после Октябрьской революции. По старому стилю 25 октября в среду было свергнуто Временное правительство, а в воскресенье 29-го мне исполнилось 20 лет.

В городской думе нам выдавали офицерские свидетельства. У меня было заказано полное обмундирование у самого лучшего портного — и сапоги, и бекеша. Помню, мама мне прислала дюжину егерского белья — такое очень тонкое немецкое шерстяное белье, потому что это было уже начало зимы, хотя погода была еще довольно теплая. А я получил назначение в 69-й мортирный дивизион, которым командовал генерал-лейтенант Михаил Михайлович Челюскин, который знал меня лично, потому что бывал у моей тетки. Я имел персональное назначение.

Я получил его примерно через две недели после революции, когда я сидел почти безвыходно у тетки на Невском, 23, но мне дали знать, что производство в офицеры мы получаем в Городской думе. Ну, вы знаете, дума находится на Исаакиевской площади, угловое здание…

Когда нам выдали это удостоверение, то сказали, что прежде, чем отправляться в часть, надо в главном штабе узнать, где находится эта часть. Я в штатском пошел в главный штаб, где сидел какой-то большевик, который мне сказал, что часть эта на румынском фронте, но что с румынского фронта уже солдаты бегут. «Никакой батареи вы там не найдете».

В городской думе, где сидели бывшие члены Государственной думы и избранные в Учредительное собрание (там же большинство было не большевиков), мне выдали такое удостоверение: «Прапорщик такой-то направляется в распоряжение главнокомандующего вооруженными силами на юге России», то есть Деникина...

Я сказал, что я хочу отправиться домой в Таганрог. А в это время Таганрог уже был занят Деникиным. Мне сказали так: «Когда вы доедете до Украины, бумажки этой не показывайте. На Украине сейчас гетман Скоропадский».

Когда я приехал в Таганрог, то порвал эту бумажку, конечно, потому что я никак в Белой армии служить не собирался.

[Почему Я.И. Рецкер не собирался служить в Белой армии]

По дороге, когда я ехал в Таганрог, у меня началась испанка. Это было уже примерно за Курском. Там в это время была неразбериха. Еще советская власть не была установлена, но между Белгородом и Курском уже не знали, какая власть.

Я лежал в вагоне 3-его или 4-го класса на самой верхней полке, где вещи кладут, в бреду и слышал, как вошел какой-то офицер и спросил: «Жидов нет тут?» Это уже были белые.

Когда эти офицеры вошли, они вот что делали: хватали евреев, на полном ходу выбрасывали их, а тех, кто сопротивлялся, убивали — большей частью закалывали, чтобы не тратить патроны. У нас в купе не было евреев, были все русские, которые про меня сказали: «Слушайте, какой же он еврей, когда он офицер?». Меня обыскали, достали документы и оставили в покое. А из соседнего купе вытащили какого-то еврея с бородой и его дочь… Ну, они, во-первых, изнасиловали дочь, а потом обоих убили. Так что я понял вообще, что такое белые, еще в декабре 1917 года.

[Едва не попал под расстрел в Таганроге]

[Таганрог был родиной Я.И. Рецкера. Там жил его отец — богатый коммерсант, компаньоном которого был Григорий Самойлович Фельдман, отец актрисы Фаины Раневской. С самой Фаиной Григорьевной Яков Иосифович был также хорошо знаком и поддерживал с ней отношения в Москве.]

Я приехал в Таганрог. Ну, революция начинается с того, что разбивают замки у тюрем и выпускают всех уголовников. Так что первое, что сделали еще в феврале 1917 года мой отец и мой beau frère, женатый на моей сестре, Бесчинский, — купили девятизарядные бельгийские револьверы. Они были и у меня, и я сидел и, как Пушкин, стрелял в форточку с дивана. Довольно большая комната, и вот старался… правда, из винчестера мы учились стрелять в бутылку, положенную вот так, чтобы пробить дно, и я это делал с 15 шагов.

[ Кто-то донес новым властям, что из дома якобы стреляют в толпу, и к Якову Иосифовичу явились солдаты во главе с красным комиссаром, арестовали его и повели на расстрел. ] Моя сестра Женя все время бежала за комиссаром, который шел впереди, бросалась к нему в ноги и говорила, что я вовсе не мог стрелять в толпу, потому что у меня нет никакого оружия, кроме шашки, которая висела над кроватью. И просила, чтобы меня повели к коменданту города.

А комендантом города был Зайцев, которого когда-то, в 1905 году, укрывал мой отец. И он меня узнал, велел тому комиссару уйти, а мне говорит: «Бери билет в Харьков и немедленно уезжай». Я прямо оттуда пошел на вокзал и уехал в Харьков.

[Власти в Таганроге сменяют друг друга]

[Через какое-то время Яков Иосифович снова вернулся в Таганрог.] В Таганроге было пехотное училище, где было 240 человек. Они давали присягу Временному правительству и считали, что должны защищать его до последней капли крови. В декабре юнкера из этого училища засели на спирто-водочном заводе в Таганроге. У них было, кажется, два пулемета или даже один. А три тысячи солдат осаждали их несколько дней, причем когда некоторые из юнкеров поняли, что рано или поздно они погибнут, то они стали выбегать и прятаться в домах, и хотя наша Александровская улица, где мы жили, по крайней мере на две версты от этого завода, пули все время летали.

После того, как перебили всех этих юнкеров, большевики продержались недолго. 1 мая 1918 года в Таганрог вошли немецкие войска. После Брестского договора они заняли всю Украину, Донбасс и часть Северного Кавказа. Минеральные Воды, Кисловодск — все было занято немцами. По-моему, они вошли в город без выстрела, потому что большевистские части все были оттянуты куда-то — может быть, к Царицыну. В то время уже, по-моему, началась Царицынская кампания.

Ну, а немцы первым делом открыли большой книжный магазин, где были книги на английском, французском, немецком языках. Может быть, были расстрелы большевиков, но все это было как будто бы совершенно без выстрелов. Они никого не трогали — во всяком случае, из буржуазии. Помню такой случай. У нас была очень смазливая горничная, и какой-то немецкий солдат за ней увивался. Она не могла понять, что он ей говорит по-немецки. Так она ему кричала всё: «Громче, громче!» А он ей что-то такое любезное говорил.

В том же 1918 году, когда в ноябре произошла революция в Германии, немецкие войска ушли. На смену им пришел Деникин. Его ординарцы ездили по городу, увидели наш дом и сказали: «В 24 часа очистить. Здесь будет штаб Деникина». Ну, у отца был другой дом, даже два дома. И мы переехали с Александровской улицы на Николаевскую, там был флигель и двухэтажный дом.

[1918 год в Ростове]

Потом была такая опасность. В декабре 1918 года белые объявили призыв, и все чуть ли не с 18-летнего возраста до, кажется, 40 лет должны были попасть в Белую армию. Как этого избежать? Отец вспомнил, что он в Петербурге познакомился с действительным тайным советником, особой 3-го класса — Артуром Федоровичем Вейсом, который был шталмейстером при царском дворе.

И вот отец узнал, что Артур Федорович находится в Ростове, и поехал в Ростов к дядьке, а дядька был миллионер и вообще с большими связями: у него было отделение конторы даже в Харбине. Он имел монополию на продажу табачных изделий двух самых крупных фабрик, одной из них Осмолова. (Осмолов, кроме того, был большим меценатом. Лучший театр в Харькове — драматический — был Осмоловский).

И вот я помню, как сейчас, отец вызывает меня в Ростов. Я приезжаю, и у дядьки сидит этот Артур Федорович Вейс. Он мне говорит: «Вам, конечно, не поздоровится в Белой армии, там очень не любят евреев. Но я вам устрою: я дам вам бумагу, что вы прикомандированы ко мне — вы владеете английским языком — в качестве переводчика. А мы ждем прибытия в Новороссийск английской медпомощи. Но на всякий случай держитесь как можно дальше от всякого контроля, а уж если понадобится, покажете эту бумагу, что вы прикомандированы ко мне, а я являюсь представителем Деникина по связи с иностранцами».

[Первая работа переводчиком]

Я прожил все лето 1918 года в Краснодаре. И только один раз меня вызвали в Новороссийск: прибыл английский транспорт. На этом транспорте был полковник Биддл — Colonel Biddle, Assistant Director, Medical Service. Он спросил меня, офицер я или нет. Я сказал, что нет, я еще — как это называется у них — superintendent, или «подофицер». Знаете, курица не птица, а прапорщик — не офицер. Он был удивлен, что в 21 год я еще не полный офицер и что я не воюю. Но я ему сказал, что у меня плоскостопие, и вообще я имел белый билет. И я в качестве переводчика принимал перевязочные материалы, шприцы, все, что нужно для раненых. Причем мои родители так за меня волновались, что отец, и мать, и сестра Женя, которая была на четыре года моложе меня, — все приехали в Новороссийск.

В это время как раз подошел наш [то есть принадлежавший компании отца] пароход. У меня уже был роман с Людмилой, и отец и мать, которым она очень понравилась — ей было тогда 19 лет, — сказали: «Ничего хорошего ждать нельзя. Белые, конечно, будут разбиты, потому что у них офицерские полки, и они сражаются сто человек против тысячи, а то и против нескольких тысяч. Садитесь на пароход и езжайте за границу. Пароход уйдет в Англию». Но, конечно, я на это не решился. Я не собирался жениться в 21 год.

Кстати, в Краснодаре выступал Вертинский и оркестр Кусевицкого — тот самый оркестр, который потом целиком переехал в Америку. Там Рахманинов выступал, Яша Хейфиц, Горовиц и так далее. В Советской музыкальной энциклопедии большая статья о Сергее Кусевицком. В Краснодаре его оркестр числился как оркестр командующего вооруженными силами на юге России, то есть Деникина. Знаете, надо было марку, марку иметь.

[Арест отца Я.И. Рецкера и отца Ф.Г. Раневской; переезд в Ростов]

Когда мы приехали в Таганрог, папу и его компаньона Григория Самойловича Фельдмана, отца Раневской, немедленно арестовали большевики. Посадили их в товарный вагон, и представитель ревкома явился к маме и сказал: «Мы их освободим, но только нам нужно сто тысяч. Вот вам срок — 24 часа». Денег не было, но у мамы были, кажется, какие-то бриллианты. В общем, достали по 50 тысяч мы и семья Фельдмана. Помню, как я и мама поехали на вокзал. На запасных путях стоял этот вагон. Отец и Фельдман сидели, хохотали. Стоял один часовой. Их никто не трогал. И, в общем, их освободили.

Но поскольку отец знал, что это только первый раз, что это будет повторяться неоднократно — решили уехать в Ростов. (У дядьки там был дом). В это время началась эпидемия сыпного тифа. А отец для того, чтобы перевезти в Ростов какие-то вещички, не смог найти для багажа другой кареты, кроме санитарной. В этой санитарной карете его и укусила вошь — он заболел тифом.

А у меня было что-то вроде рецидива той же самой испанки. Кажется, два или три дня температура была выше сорока, и я все время бредил. В то время в Ростове были крупные врачи: профессор Завадский, которого вызвали к отцу, и профессор Игнатовский, которого вызвали ко мне. Игнатовский выслушал меня и сказал: «Никаких инъекций. Такое сердце выдержит какую угодно температуру. Я отвечаю за него».

[Происшествие с физиологическим раствором и кончина отца]В Ростове в то время были еще белые, а в Батайске уже были красные. Значит, вот Ростов, Дон — а тут Батайск. И из Батайска обстреливали. Ядра попадали в дома, большей частью частные.

Когда я оправился от испанки, отец умирал. Это было 24 января 1920 года. Как раз за день до этого части дивизии Жлобы вступили в Ростов. Я помню, Женя (сестра) и ее муж поехали доставать для него физиологический раствор. Это было очень трудно. В то время на улицах еще чуть ли не шла стрельба. Ну, они достали извозчика, поехали в какую-то аптеку, достали бутыль с физиологическим раствором. Но когда они ее везли, их остановили красноармейцы. И когда они увидели бутыль — большую, с прозрачной жидкостью, то решили, что это водка. Не говоря ни слова, они разбили горлышко, ну, а когда отхлебнули — поняли, что это не то, что им нужно. Но раствор уже нельзя было использовать. И больше не было такого раствора.

Я помню, около пяти часов утра меня разбудили и сказали, что отец безнадежен. Мы пошли к нему и стояли у его кровати на коленях. Его чуть ли не последние слова были: «Лишь бы не умереть». Ему исполнилось за день до этого 47 лет.

[Почему Я.И. Рецкер пошел служить в Красную армию]

В 20-м году, через две или три недели после того, как я поправился, я решил, что, поскольку меня только один раз вели под расстрел красные, а белые хотели убить два раза, я пойду служить в Красную армию. Я пришел в красноармейский штаб — это был Заамурский конный полк. Попросил, чтобы меня пустили к командиру. Мне говорят, что командира нет, а есть комиссар. Помню фамилию его: Антизерский.

Я вошел к нему и говорю, что я окончил Михайловское артиллерийское и хочу в артиллерию. Он говорит: нет. Я ему дал свидетельство об окончании Михайловского артиллерийского, которое я хранил в сапоге. Он взял его, порвал, говорит: «Об этом забудь. Пойдешь рядовым в пехоту». Потом спохватился: «Хорошо ездишь? А ну, вахмистр, проверь его!». Ну, вахмистр меня повел (это было за кладбищем, почти в степи), посадил на коня и на корде заставил меня делать ножницы (вот так пересесть). Потом командовал, я помню, так смешно: «Га-ло-пэм! С левой ноги!» И я должен был на ходу прыгнуть на лошадь. Первый раз я перепрыгнул через нее, а второй раз все-таки сел.

Да, еще была команда: «Рубку, рубку!» Рубка была такая: надо было через какой-то плетень перепрыгнуть и срубить деревцо, которое там стояло. Я вспомнил то, чему нас как раз учили в Михайловском, — и срубил. Короче говоря, я выдержал экзамен и был зачислен в 3-й эскадрон. Причем докладывать надо было так: «Товарищ командир! Молодой солдат Рецкер явился!». Не было другого, понимаете, нельзя было сказать «новобранец» или что-нибудь, а — «молодой солдат». Потом переименовали нас в бойцов.

[Тиф и ящур]

Через две или три недели (причем эти недели я жил в казарме) я там заразился тифом. Ну, и меня отправили в эвакопункт №90 13-й армии, а тем временем весь этот Заамурский конный влился в дивизию Жлобы и был направлен куда-то между Воронежем и Тамбовом. В это время генерал Мамонтов совершил далекий рейд, в результате которого 13-я армия была целиком истреблена. Она была окружена и попала, можно сказать, в мешок. (Мне уже потом рассказывали).

А в апреле 1921 года с моря высадились врангелевцы. Это была кучка, может быть, в 200—300 офицеров, однако, не разобравшись (это было ночью), весь таганрогский гарнизон бежал, а эвакопункт на 1200 мест эвакуировался. Эвакуация была такая, что не успели всех погрузить. Тяжелораненых оставили там…

Нас погрузили в теплушки, думали, что удастся доехать до Ростова, где были красные… А по дороге, у станции Морская, оказался разобранный железнодорожный путь. Ночью белые казаки окружили вагоны и стреляли. Нам был приказ: ложись! Была солома, мы вот так лежали, уткнувшись. У меня была не фуражка, а папаха… это еще был апрель и довольно холодный. Она была прострелена.

Там все-таки были, кажется, два пулемета, и, в общем, отогнали белых конников. У них был небольшой отряд — вероятно, самодеятельность казачья. Но они поубивали лошадей. Я помню, это было ужасное переживание: хотя задний вагон был чуть ли не четвертым от нас, мы слышали, как несчастные умирающие лошади орут — уже не ржут, а издают какой-то невероятный крик.

Но этим не кончилось дело. Утром мы в станице Морской пошли искать какой-нибудь еды. Увидели хороший такой хутор, вошли. Мужчин не было, была только хозяйка. Она вынесла нам крынку молока. Мы были страшно голодные — мы сутки ничего не ели, не пили. Все выпили этого молока. На другой день у всех, кто пил это молоко, был ящур. Ужасная болезнь. Вся слизистая оболочка покрывается язвами. Сильный жар.

Нас повернули обратно в Таганрог, потому что этих офицеров или побросали в море, или поубивали. Это была совершенно безумная вылазка. Они не могли захватить главных сил, которые стояли довольно далеко от моря, они ворвались только в ближайшие приморские кварталы… Правда, были грабежи, насилия… У меня сложилось такое убеждение все-таки, что никакой другой власти, кроме советской, быть не может.

И когда я уже выздоровел от ящура, я остался работать на эвакопункте в качестве статистика, или, как мне написали в воинском билете, «статиста» эвакопункта. При переосвидетельствовании врачи страшно хохотали, когда увидели, что мне написали, что я статист. Но выдали мне новый воинский билет, в котором было написано, что с января 20-го по июль 21-го я служил в Красной армии, демобилизован как студент.

[Учеба реферированию у Бухарина]

[После демобилизации из Красной армии Яков Иосифович поступил на юридический факультет Киевского университета, откуда ушел со 2-го курса. Причиной его ухода стала тогдашняя практика «правосудия», с которой он не мог примириться, — он стал свидетелем того, как по судебному приговору преступника освободили от наказания «по причине пролетарского происхождения». Высшее образование Я.И. Рецкер завершил позже, окончив Литературный институт им. Горького.
А в 20-х годах Яков Иосифович работал переводчиком, и на одном из поворотов его судьбы он оказался референтом у Николая Ивановича Бухарина.
]

Бухарин мне поручил реферировать материалы по трестам и синдикатам — вообще всё, что было о монополиях в английских, американских журналах… Я считался референтом, но я не умел еще писать рефераты, и он меня научил. Научил очень оригинально. Сказал: «Возьмите 3-й том Маркса—Энгельса: там есть на 20 страницах реферат воспоминаний бывшего монтаньяра — “Борьба монтаньяров с жирондистами” Левассёра. Возьмите книгу Левассёра, прочитайте и вы увидите, что с ней сделал Маркс. И придите, скажите мне, почему это называется не конспектом, а рефератом».

Я прочитал и наткнулся на фразу Левассёра, где он пишет, что это был, конечно, террор с его, так сказать, эксцессами, что «многие из нас были против, но мы чувствовали, что это неизбежно». Вместо этого Маркс написал: «Если бы революционный террор 1893—94 гг. был остановлен, то революция была бы задушена». Это было оправдание революционного террора, и таков был вывод Маркса. Когда я пришел к Николаю Ивановичу и показал вот эту фразу, он похлопал меня по плечу и говорит: «Теперь посвящаю вас в референты».

[О некоторых учениках]

В 1938—40 годах я работал в ГИТИСе. Моей аспиранткой была Можаровская — дочь [писателя] Василия Григорьевича Яна (Янчевецкий его фамилия). А в 1940 году открылись курсы переводчиков ЦК партии. Это же курсы были специально для того, чтобы переводчиков готовить к войне, понимаете? Она сказала, что такого преподавателя, который может вести два языка — и английский, и французский — найти трудно, что она меня будет рекомендовать туда, и я подал бумаги. Я попал на восточный факультет, где первый язык был японский, китайский, хинди, урду, а второй — французский или английский. Я преподавал и тот и другой язык.

С началом войны обучавшихся там сорок с чем-то человек, причем половина из них были девушки, перевели в Фергану в военный институт иностранных языков, который потом был переведен в Ставрополь-на-Волге, теперь это Тольятти. Ставрополь ведь находится на левом, азиатском берегу за Волгой, а Жигули — высокий берег — на европейской стороне. Я переплывал Волгу у Жигулей туда и обратно.

Из слушателей этих курсов недавно по телевидению жена видела Михаила Степановича Капицу — он первый от нашего министерства иностранных дел ездил в Китай. Он был первым нашим послом в Пакистане. У него хинди, урду, по-моему, он потом изучал не то японский, не то даже китайский. Это был один из самых способных моих учеников.

Ну, а когда было 25-летие военного института в Доме Красной армии, он ко мне подошел, вспомнил меня и танцевал с моей женой, по-моему, что-то вроде one step’а. Он великолепно танцует.

Очень хорошие были девушки. Две — я даже запомнил их фамилии: Лаушкина и Раушкина — обе прекрасно танцевали. Одну отправили в наше посольство в Парагвай, а другую в Уругвай.

[Об абсолютных конструкциях]

Моя диссертация называлась «Стилистико-грамматическое значение абсолютных конструкций в английском языке».

В ней была большая исторической глава, которую я начал с 14 века. Я показал, что у Чосера даже в переводах с латинского философа Боэция ни один ablativus absolutus не переведен абсолютной конструкцией. Был в 5 веке у Феодосия, императора Восточной Римской империи, его советник Боэций, которого за какую-то крамолу приговорили к смертной казни. Сидя в тюрьме, он написал сочинение De consolatione philosophiae — «Об утешении философией». Эту вещь переводили Чосер и Елизавета I, которая знала вообще чуть ли не семь языков, в том числе древнегреческий и древнееврейский. Это была очень образованная женщина. The Virgin Queen. И еще я проанализировал перевод, сделанный в девятнадцатом веке.

Сначала в английском языке в таких конструкциях был косвенный падеж — не nominative absolute, как в современном языке, a что-то вроде родительного. В русском был дательный самостоятельный: «Солнцу восходящу, прииде Володимир до Киеву» (в летописи). И у Козьмы Пруткова еще есть эти абсолютные конструкции, которым Ломоносов предвещал «великую будущность в русском языке». У Пруткова было: «Сидючи на крыльце, ко мне подошел молодой красивый…» — не помню, кажется граф. Ну, а у Толстого: «Накурившись, между солдатами завязался разговор».

Что ж, и Ломоносовы могут ошибаться.


1 Полный вариант статьи, ранее опубликованной с сокращениями в сборнике «Тетради переводчика», вып. 24 (М., 1999).
2 Об этом Я.И. Рецкер увлекательно рассказал в статье «Плагиат или самостоятельный перевод?» («Тетради переводчика». Вып. 1. М., 1963; в сокращенном виде статья перепечатана также в качестве приложения в работе: Д.И. Ермолович. Введение в профессиональный перевод. М.: Изд-во РОУ, 1996).
3 «Мастерство перевода. 1979». Сб-12-й. М.: «Советский писатель», 1981, с. 331.
4 Alain Rey, Sophie Chantreau. Dictionnaire des expressions et locutions figurees. Preface. Paris: Robert, 1979, 1993, p. X.