Что такое речевой акт

 

Э. Сепир

ГРАММАТИСТ И ЕГО ЯЗЫК

(Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологии. - М., 1993. - С.248-258)


Человек нормального склада ума склонен пренебрежительно относиться к занятиямлингвистикой, пребывая в убеждении, что нет ничего более бесполезного. Стольмалая полезность, которую он усматривает в этих занятиях, связана исключительнос возможностями их применения. В самом деле, рассуждает неспециалист, французскийязык стоит изучать потому, что существуют французские книги, которые заслуживаютпрочтения. Древнегреческий язык если и стоит изучения, то потому, что на этомлюбопытном и ныне мертвом языке написано некоторое количество пьес и стихов,до сих пор обладающих могущественной властью над нашими сердцами. Что же касаетсяпрочих языков, то для них существуют прекрасные переводы на английский.Ныне стало общеизвестным фактом, что лингвист вовсе не обязательно испытываетглубокий интерес к тем вечным ценностям, которые язык нам подарил. Он обращаетсяс языком во многом так же, как зоолог обращается с собакой. Зоолог тщательноисследует собаку, он может расчленять собаку для более скрупулезного исследованияэтого животного; наконец, обнаруживая сходства между собакой и ее близкими сородичами,волком и лисицей, и различия между собакой и ее более далекими родственникамитипа кошки и медведя, зоолог находит для собаки место в эволюционной схеме живойприроды и тем завершает исследование. Только как вежливый гость на светскомприеме, но отнюдь не как зоолог, он может проявить умеренный интерес к милымтрюкам песика Таузера, при этом он отлично сознает, что все эти трюки были быневозможны без предварительного развития собаки как вида. Возвращаясь к филологуи дилетанту, оценивающему деятельность филолога, отметим, что и со стороны первогопроявляется аналогичное равнодушие к той красоте, которая сотворена инструментом,столь раздражающим ценителя-дилетанта. И все же аналогия здесь неполная. КогдаТаузер демонстрирует свои собачьи умения или когда Порто спасает тонущего человека,они при этом сохраняют свой статус - статус собаки, однако собака даже как предметвнимания зоолога представляет некоторый интерес для всех нас. А когда Ахиллесоплакивает гибель своего любимого Патрокла, а Клитемнестра совершает свои злодеяния,то до нам делать с греческими аористами, которыми мы праздно владеем? Есть традиционныйряд правил, объединяющий и организующий их в схемы. Эти правила называют грамматикой.Человека же, который владеет грамматикой и которого называют грамматистом, остальныелюди считают холодным и безликим педантом.Нетрудно понять, почему в Америке лингвистика имеет столь низкую общественнуюоценку. Чисто прагматическая полезность изучения языка, конечно, признается,однако у нас нет и не может быть доо постоянного интереса к иноязычным способамвыражения мысли, который столь естествен для Европы с ее смешением языков, сталкивающихсяв повседневной жизни. При отсутствии ощутимого практического мотива для лингвистическихштудий вряд ли есть серьезные шансы для развития мотивов, теоретически болееудаленных от практических нужд людей. Однако было бы глубоко ошибочно связыватьнаше общее равнодушие к филологическим предметам исключительно с тем обстоятельством,что английский язык сам по себе удовлетворяет все наши практические потребности.В самом языке или, скорее, в различиях между языками, есть нечто раздражающееамериканцев, вх образ мыслей. Этот образ мыслей сугубо рационалистичен. Вполнесознательно мы склонны относиться с неодобрением к любому объекту, идее илиположению вещей, которые не могут быть исчерпывающим образом рассмотрены. Этотдух рационализма, как мы можем наблюдать, буквально пронизывает все наше научноемировоззрение. Если ныне в Америке отмечается рост популярности психологии исоциологии, то это в основном связано с господствующим в обществе представлениемоб этих науках как о непосредственно преобразуемых в реальную денежную ценностьв форме эффективного образования, эффективной рекламы и социального совершенствования.Однако и в этом случае американец видит нечто аморальное в любой психологическойистине, которая не в состоянии выполнить какую-либо педагогическую задачу, считаетрасточительным любое социологическое занятие, которое не может быть ни практическииспользовано, ни отвергнуто. Если мы применим такой рационалистический тестк языку обнаружится явная практическая неполноценность исследования нашего предмета.Ведь язык есть всего-навсего инструмент, нечто вроде рычага, необходимого дляадекватной передачи наших мыслей. А наш деловой инстинкт говорит нам, что размножениерычагов, занятых выполнением одной и той же работы, - весьма неэкономичное занятие.Ведь любой способ «выбалтывания» мыслей ничуть не хуже, чем все прочие. Еслидругие народы прибегают к другим рычагам общения, то это их личное дело. Инымисловами, феномен языкаа не представляет ровным счетом никакого интереса, этоне та проблема, которая должна интриговать пытливый ум.Думается, существует два пути придания лингвистике как науке необходимогодостоинства. Ее можно рассматривать либо как историческую науку, либо - в дескриптивноми сравнительном плане — как формальную. Ни одна из этих точек зрения не предвещаетничего хорошего для возбуждения у американцев интереса к этой области знания.История всегда должна выходить за рамки своего объекта, прежде чем ее принимаютвсерьез. Иначе ее считают сугубо «чистой» историей. Если бы мы могли продемонстрировать,что некоторые общие изменения языка как-то соотносятся со стадиями культурнойэволюции, мы, вероятно, приблизились бы к успеху в привлечении внимания к лингвистике;однако же медленные изменения, которые постепенно преображают субстанцию и формунашей речи и постепенно придают ей совершенно другой облик, как представляется,проходят отнюдь не параллельно какой-либо схеме культурной эволюции из числапредложенных к настоящему времени. Поскольку «биологическая», или эволюционная,история есть единственный род истории, к которой мы испытываем подлинное уважение,к истории языка сохраняется прохладное отношение - такое же, как к истории,фиксирующей случайную последовательность событий, о которой столь ревностнопечется германская ученость.Однако прежде чем укрепить нашу веру в лингвистику как исследование формы,нам следует бросить призывный взгляд в сторону психолога, ибо он может оказатьсявесьма полезным союзником. Психолог и сам обращается к языку, в котором он обнаруживаетнекий вид «поведения», некий специализированный тип функциональной адаптации,впрочем, не настолько специализированный, чтобы его нельзя было рассматриватькак ряд привычных действий речевого аппарата. Мы можем пойти и дальше, еслидля поддержки мы выберем нужного нам психолога, и рассматривать речевое поведениепросто как «субвокальную активность гортани». Если подобные психологическиеоткровения относительно природы речи и не объясняют древнегреческих аористов,завещанных нам поэтами-классиками, они, по крайней мере, звучат очень приятнодля филолога. К сожалению, филолог не может долго довольствоваться весьма неточнымпонятийным аппаратом психолога. Этот аппарат может в некоторой степени повлиятьна подход к науке о языке, однако реальные насущные проблемы филологии стольсложны, что лишь немногие психологи сознают их сложность, хотя вовсе не исключено,что психология, обретя необходимую силу и тонкость, может внести много содержательногов решение филологических проблем. Что же касается психологической проблемы,интересующей лингвиста более других, то это отражение внутренней структуры языкав бессознательных психических процессах, а отнюдь не индивидуальная адаптацияк этой традиционно сохраняемой структуре. Само собой разумеется, однако, чтоэти две проблемы тесно взаимосвязаны.Если мы, используя пространные выражения, говорим, что благороднейшая задачалингвистики состоит в понимании языка скорее как формы, нежели как функции илиисторического процесса, то этим мы вовсе не хотим сказать, что язык может бытьвполне понят только как форма. Формальное строение речи в любое конкретное времяи в любом конкретном месте представляет собой результат длительного и сложногоисторического развития, которое, в свою очередь, остается неясным без постоянногообращения к функциональным факторам. В то же время форма еще в большей степениподдается квалификации как «чистая», нежели созидающий ее исторический процесс.Для нашего сугубо прагматического американского сознания форма сама по себепредставляется имеющей малую или нулевую реальность, и именно поэтому мы стольчасто бываем неспособны представить ее и осознать, с помощью каких новых структуридеи и обычаи уравновешиваются или стремятся к достижению равновесия. В настоящеевремя мы вполне можем предположить, что то относительное равновесие и устойчивость,которые характерны для развития культуры, в значительной степени обязаны нашемупривычному восприятию формальных контуров и формальных хитросплетений нашегоопыта. Там, где жизнь состоит из проб и экспериментов, когда мысли и чувствапостоянно выставляют свои костлявые локти из унаследованного запаса сухих, негибкихобразцов - вместо того, чтобы изящно сгибать их в соответствии с их предназначением,форма неизбежно ощущается как бремя и деспотизм, а не как нежное объятие, каковымей следует быть. По-видимому, мы не слишком преувеличим, если скажем, что именнонедостаток культуры в Америке ответствен в некоторой степени за непопулярностьлингвистических исследований, ибо эти последние требуют одновременно и тонкоговосприятия данной конкретной формы выражения, и готовности признать великоеразнообразие возможных форм.Замечательным свойством любого языка является его формальная завершенность.Это одинаково верно в отношении таких «примитивных» языков, как, скажем, эскимосскийили готтентотский, так и в отношении тщательно документированных и нормализованныхязыков наших великих культур. Под «формальной завершенностью» я понимаю некоеглубоко своеобразное свойство языка, которое часто упускается из виду. Каждыйязык обладает четко определенной и единственной в своем роде фонетической системой,с помощью которой он и выполняет свою функцию; более того, все выражения языка,от самых привычных и стандартных до чисто потенциальных, укла-ваются в искусныйузор готовых форм, избежать которых невозможно. На основе этих форм в сознанииносителей языка складывается определенное ощущение или понимание всех возможныхсмыслов, передаваемых посредством языковых выражений, и - через эти смыслы -всего возможного содержания нашего опыта, в той мере, разумеется, в какой опытвообще поддается выражению языковыми едствами. Если пытаться выразить это свойствоформальной заверенности речи иными словами, то можно сказать, что язык устроентаким образом, что, какую бы мысль говорящий ни желал сообщить, какой бы оригинальнойили причудливой ни была его идея или фантазия, язык вполне готов выполнить любуюего задачу. Говорящему вовсе не нужно создавать новые формы или навязывать своемуязыку новую формальную ориентацию — если только его, беднягу, не преследуетчувство формы другого языка и не увлекает склонность бессознательному искажениюодной речевой системы по аналогии с другой. Мир языковых форм, взятый в пределахданного языка, есть завершенная система обозначения, точно так же, как системачисел есть завершенная система задания количественных отношений или как множествогеометрических осей координат есть завершенная система задания всех точек данногопространства. Математическая аналогия здесь вовсе не столь случайна, как этоможет показаться. Переход от одного языка к другому психологически подобен переходуот одной геометрической системы отсчета к другой. Окружающий мир, подлежащийвыражению посредством языка, один и тот же для любого языка; мир точек пространстваодин и тот же для любой системы отсчета. Однако формальные способы обозначениятого или иного элемента опыта, равно как и той или иной точки пространства,столь различны, что возникающее на их основе ощущение ориентации не может бытьтождественно ни для произвольной пары языков, ни для произвольной пары системотсчета. В каждом случае необходимо производить совершенно особую или ощутимоособую настройку, и эти различия имеют свои психологические корреляты.Формальная завершенность не имеет ничего общего с богатством или бедностьюсловаря. По мере расширения опыта носителям языка бывает иногда удобно или даже- из практических соображений — необходимо заимствовать слова из иностранныхисточников. Они могут расширять значения слов, которыми те уже располагают,создавать новые слова с помощью своих собственных языковых средств по аналогиис уже существующими выражениями или брать у других народов выражения и применятьих к новым, вводимым в обиход понятиям. Любой из этих процессов влияет на формуязыка не в большей мере, чем обогащение некоторой части пространства в связис введением новых объектов влияет на геометрическую форму той области, котораяопределяется принятой системой отсчета. Было бы нелепо утверждать, что кантовскую«Критику чистого разума» можно с ходу изложить на непривычных к этому наречияхэскимосов или готтентотов, однако абсурдность подобного утверждения весьма отно-сительна.Существенно в данной связи то, что культура этих первобытных народов еще недостигла такого уровня, при котором для них представляло бы интерес формированиеабстрактных концепция философского толка. Однако отнюдь не нелепым выглядитутвержение, что в формальных особенностях языков эскимосов или готтентотов нетничего такого, что затемняло бы ясность или скрывало бы глубину кантовской мысли,- наоборот, можно предположить, что высоко синтетическая и риторичная структураэскимосского с большей легкостью выдержит груз кантовской терминология, чемего родной немецкий. Более того, если занять по отношению к этим языкам болеевыигрышную позицию, то отнюдь не покажется нелепым утверждение, что и эскимосский,и готтентотский языки обладают полным формальным аппаратом, необходимым в качествецементирующей основы для выражения кантовской мысли. Если эти языки и не обладаюттребуемым кантовским словарем, то за это следует осуждать не сами языки, а эскимосови готтентотов. Языки как таковые вполне открыты для добавления философскогогруза их лексический запас.У неискушенных туземцев, не имевших поводов для размышлений о природе причинности,возможно, и нет слова, адекватно передающего смысл нашего философского термина«причинность», (causation), но этот недостаток относится всего лишь к словарюи не представляет никакого интереса с точки зрения языковой формы. Ибо с этойточки зрения термин «причинность» - это просто один из бесконечного числа примеров,иллюстрирующих определенный способ выражения. В лингвистическом отношении, т.е. с точки зрения ощущения формы, «причинность» - это всего лишь определенныйспособ выражения понятия «акт каузации» (act of causing) - идеи об определенномтипе действия, воспринимаемом как некая вещь, как некая сущность. А ведь ощущениеформы такого слова, как «причинность», хорошо знакомо эскимосскому языку и сотнямдругих «примитивных» языков. Они не испытывают никаких затруднений в выраженииидеи о некотором конкретном действии, например, «смеяться», или «говорить»,или «бежать», в виде некоторой сущности — «смех», «речь» или «бег». Если тотили иной язык и не может легко приспособиться к данному типу выражения, то онможет свободно свести контексты, в которых такие формы употребляются в другихязыках, к другим формальным структурам, которые в конечном счете делают то жесамое. Так, мы имеем функционально эквивалентные выражения типа «смех приятен»(laughter is pleasurable), «смеяться приятно» (it is pleasant to laugh), «смеютсяс удовольствием» (one laughs with pleasure) и так далее ad infinitum [до бесконечности],но все подобные выражения, передавая одно и то же содержание, воплощают в себесовершенно разные ощущения формы. Все языки способны выполнять всю ту символическуюи смысловую функцию, Для которой предназначен язык вообще, - либо в реальном,либо в потенциальном плане. Формальная техника выполнения этой функции естьсокровенная тайна каждого языка.Очень важно получить некоторое представление о природе этого ощущения формы,скрытого во всех языках, сколь бы удивительным ни было разнообразие его реальныхманифестаций в разных типах речи. В данной связи возникает масса запутанных,ускользающих от анализа проблем, прояснение которых потребует совместных усилийсо стороны лингвистов, логиков, психологов и критически настроенных философов.Все же имеется один великий вопрос, который нам следует разрешить безотлагательно.Если эскимос и готтентот не располагают никаким понятием, адекватным нашемупонятию причинности, следует ли из этого, что их языки неспособны выразить причинноеотношение? Конечно же, нет. В английском, немецком и древнегреческом языкахмы располагаем определенными языковыми средствами для перехода от некоторогоисходного действия или состояния к его каузативному корреляту, например, англ,to fall 'падать' - to fell 'каузировать падать'; wide 'широкий'- to widen 'расширять'; нем. hangen 'висеть, быть подвешенным,висячим' - ha(e)ngen 'подвешивать, каузировать быть подвешенным, висячим';древнегреч. phero 'нести' - phoreo 'каузировать нести'. Эта способностьощущать и выражать причинное отношение ни в коей мере не зависит от способностивосприятия причинности как таковой. Последняя способность относится к сфересознания и интеллекта по своей природе; она требует значительных умственныхусилий, как большинство сознательных процессов, и характеризуется поздним этапомэволюции. Первая же способность находится вне сферы сознания и интеллекта посвоей природе, развивается очень быстро и очень легко на ранних этапах жизниплемени и индивида. Тем самым, мы не испытываем никаких теоретических затрудненийв объяснении того факта, что те концепции и отношения, которыми первобытныенароды совершенно не способны владеть на уровне сознания, выражаются вне контролясознания в языках этих народов - и при этом нередко чрезвычайно точно и изящно.По существу, причинное отношение, выражаемое лишь фрагментарно в современныхевропейских языках, во многих «примитивных» языках передается с удивительнострогой философской последовательностью. В нутка, индейском языке острова Ванкувер,нет такого глагола или глагольной формы, которые не имели бы точного каузативногокоррелята.Излишне говорить, что я выбрал понятие причинности только в иллюстративныхцелях и вовсе не потому, что я придаю ему какую-либо особую лингвистическуюзначимость. Итак, каждый язык обладает законченной в своем роде и психологическиудовлетворительной формальной ориентацией, но эта ориентация залегает глубоков подсознании носителей языка - реально они ее не осознают.Современная психология, как представляется, не располагает адекватными средствамидля объяснения образования и передачи подобных глубинных (submerged) формальныхсистем, какие обнаруживаются в языках мира. Обычно говорят, что в раннем детствеусваиваются сперва отдельные языковые реакции, а затем, по мере их закрепленияв форме устойчивых навыков, автоматически проявляются, когда в этом возникаетнеобходимость, формально аналогичные реакции; специфические реакции-прецедентыоткрывают путь для новых реакций. Иногда говорят, что эти реакции по аналогииявляются в значительной степени результатом сомнений в полезности более раннихреакций, непосредственно усваиваемых из социального окружения.Такого рода подход не усматривает в проблеме языковой формы ничего кроме того,что относится к четкому управлению некоторой группой мышц с целью достиженияжелаемого результата задачи, как, например, при забивании гвоздя молотком. Мнеостается лишь полагать, что объяснения подобного типа страдают серьезной неполнотойи что они совершенно не учитывают врожденного внут-юнего стремления индивидак совершенствованию формы и выразительности и к бессознательному структурированиюгрупп взаимосвязанных элементов опыта.Тот вид мыслительных процессов, о котором сейчас идет речь, относится к тойзахватывающей и почти не понятой области психики, которой было предложено название«интуиция». Психология едва коснулась этой области, но ее невозможно игнорироватьдо бесконечности. Психологи до сих пор не отваживались всерьез заняться этимитрудными проблемами, и именно поэтому они проявляют столь малый интерес к объяснениювсех тех типов мыслительной деятельности, которые неизбежно поднимают проблемуформы, такой, как язык, музыка и математика. Мы имеем все основания предполагать,что языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточныхсетей психических процессов, которые нам еще предстоит точно определить. По-видимому,большинство лингвистов убеждено, что процесс усвоения языка, в особенности приобретенияощущения формальной структуры языка, в Значительной степени бессознателен ивключает механизмы, которые по своей природе резко отличны и от чувственной,и от рациональной сферы. Несомненно, в нашем ощущении формы присутствуют гораздоболее глубинные элементы, чем все те, которые удалось предугадать большинствутеоретиков искусства, и вполне разумным представляется предположение, что помере совершенствования методов психологического анализа проявится одна из величайшихценностей лингвистического исследования, а именно - тот свет, который оно прольетна психологию интуиции, сама же «интуиция», возможно, окажется не чем иным,как «предощущением» отношений.Нет сомнения и в том, что критическое исследование языка может также оказатьсявесьма любопытным и неожиданно полезным для философии. Немногие философы снисходилидо исследований морфологии «примитивных» языков, да и структурным особенностямсвоей собственной речи они уделяли внимание лишь бегло и поверхностно. Когдаблагоговейно держат в своих руках разгадку тайн Вселенной, подобные исследованиякажутся мелкими и банальными; когда же возникает подозрение, что по крайнеймере некоторые решения великой загадки зависят от мастерства иносказательногоиспользования правил латинской, греческой или английской грамматики, банальностьлингвистического анализа становится не столь несомненной. В гораздо большейстепени, чем философ осознает это, он является жертвой обмана собственной речи;иными словами, форма, " которую отливается его мысль (а это в сущности языковаяформа), поддается прямому соотнесению с его мировоззрением. Так, внешне бесхитростныеязыковые категории могут принимать внушительный облик космических абсолютов.И если философ желает избавиться от философского буквоедства, для его собственнойпользы ему стоит критически взглянуть на языковые основания и ограничения собственногомышления. Тогда ему не придется сделать унизительное для себя открытие, чтомногие новые идеи, многие внешне блестящие философские концепции суть не более,чем перестановки известных слов в формально допустимых конструкциях. В недавноопубликованной книге «Значение значения» (The Meaning of Meaning) Огден и Ричардссослужили философии прекрасную службу, показав, сколь легко самые искушенныемыслители позволяли себе быть обманутыми формальными намеками их собственнойпривычной манеры выражения. Быть может, наиболее продуктивный путь проникновенияв суть наших мыслительных процессов и устранения из них всего случайного и несущественного,что привносится их языковым облачением, состоит в обращении к серьезному исследованиюэкзотических способов выражения. По крайней мере, я не знаю никакого лучшегоспособа уничтожения фиктивных «сущностей».Это приводит нас к пониманию природы языка как символической системы, какспособа отображения всех мыслимых разновидностей нашего опыта. Естественно,но при этом довольно наивно полагать, что, когда мы хотим передать другим какую-либомысль или впечатление, мы составляем нечто вроде грубого и беглого перечня реальносуществующих элементов и отношений, заключенных в этой мысли или этом впечатлении;что такой перечень или анализ совершенно однозначен и что наша языковая задачасостоит всего-навсего в отборе и группировке нужных слов, соответствующих единицамобъективно проведенного анализа. Так, наблюдая объект, подобный тем, которыемы называем «камень», который перемещается в пространстве по направлению к земле,мы непроизвольно анализируем это явление посредством двух конкретных понятий- понятия камня и понятия акта падения, и, соотнося эти два понятия с помощьюопределенных формальных средств, свойственных английскому языку, мы говорим:the stone falls 'камень падает'. Мы полагаем - впрочем, достаточно наивно, -что подобный анализ ситуации является едва ли не единственно возможным. Однако,если обратиться к другим языкам и посмотреть, какими способами они выражаютэто очень простое впечатление, то довольно скоро станет понятно, сколь многоеможет быть добавлено к нашей форме выражения, изъято из нее или перегруппированов ней без существенного изменения реального содержания нашего сообщения об этомфизическом факте.В немецком и французском языках мы вынуждены присвоить «камню» категорию рода- возможно, фрейдисты смогут объяснить нам, почему этот объект относится к мужскомуроду в одном языке, а в другом - к женскому; в языке чиппева мы не можем выразитьсоответствующую мысль без указания того внешне несущественного для нас факта,что камень является неодушевленным объектом. Если мы считаем род несущественным,то русские могут удивляться тому, почему мы полагаем необходимым каждый разуказывать, воспринимается камень или любой другой объект сходного рода как определенныйили неопределенный, т. е. почему имеет значение различие между the stone и astone. «Stone falls» [существительное без артикля] звучит вполне хорошо для[русского] Ленина, как вполне хорошо это звучало для [латинского] Цицерона.А если мы считаем варварством игнорирование различия по определенности, то индеецквакиутль из Британской Колумбии отнесется к этому вполне сочувственно, но приэтом спросит, почему мы не делаем следующего шага и не указываем тем или инымобразом, является ли камень видимым или невидимым для говорящего в момент произнесенияфразы, к кому камень ближе - к говорящему, адресату речи или какому-то третьемулицу. «Несомненно, это звучало бы превосходно на языке квакиутль, мы же дляэтого слишком заняты !» И при этом мы требуем непременного выражения единственностипадающего объекта; индеец же квакиутль - в отличие от индейца чиппева - можетобобщить ситуацию и сделать утверждение, применимое равным образом и к одномуи к нескольким камням. Более того, ему не нужно определять время падения. Китаецспокойно обходится минимумом эксплицитных формальных средств и довольствуетсяэкономным утверждением stone fall 'камень падать'.Могут возразить, что эти различия в анализе одной и той же ситуации носятчисто формальный характер; они не подрывают общей необходимости конкретногоразложения ситуации на два компонента - «камень» и то, что с камнем происходит,- в данном конкретном случае «падение». Однако эта необходимость, столь явственнонами ощущаемая, есть не что иное, как иллюзия. В языке нутка совокупное впечатлениеот падения камня членится совершенно по-другому: специально обозначать каменьнет необходимости, но может быть использовано отдельное слово - глагольная форма,которая практически не отличается большей неоднозначностью, чем наше английскоепредложение. Эта глагольная форма состоит из двух главных элементов, первыйиз них обозначает общее движение или положение камня или камнеподобного предмета,а второй - направление вниз. Мы сможем получить некоторое представление об ощущении,связанном с данным словом в языке нутка, если предположим существование непереходногоглагола типа to stone 'камнить', обозначающего положение или движение камнеподобногопредмета. Тогда наше предложение The stone falls 'Камень падает' может бытьпередано посредством чего-то вроде It stones down 'Камнит вниз'. При таком способевыражения предметное качество камня имплицируется обобщенным глагольным элементом«to stone», тогда как специфический вид движения, данный нам в опыте при падениикамня, воспринимается как разложимый на обобщенное понятие движения некоторогокласса объектов и более конкретное понятие направления. Другими словами, хотянутка не испытывает никаких затруднений при описании падения камня, в этом языкеотсутствует глагол, непосредственно соответствующий нашему понятию «падать».Можно было бы до бесконечности приводить примеры несоизмеримости члененияопыта в разных языках. Это привело бы нас к общему выводу об одном виде относительности,которую скрывает от нас наше наивное принятие жестких навыков нашей речи какориентиров для объективного понимания природы опыта. Здесь мы имеем дело с относительностьюпонятий или, как ее можно назвать по-другому, с относительностью формы мышления.Эту относительность не столь трудно усвоить, как физическую относительностьЭйнштейна; не столь тревожна она для нашего чувства безопасности, как психологическаяотносительность Юнга, которую едва лишь начинают понимать; однако наша относительностьнаиболее легко ускользает от научного анализа. Ибо для ее понимания сравнительныеданные лингвистики являются условием sine qua non. Быть может, самое существенноеследствие признания относительности формы мышления, проистекающее именно излингвистических исследований, состоит в расширении нашего интеллектуальногокругозора. В наибольшей степени сковывает разум и парализует дух упрямая приверженностьдогматическим абсолютам.Для определенного склада интеллекта лингвистика отличается тем глубоким ипрекрасным свойством, которое присуще математике и музыке и которое можно описатькак созидание из простых исходных элементов некоторого самобытного мира форм.Лингвистика не обладает ни размахом, ни инструментальным могуществом математики,не обладает она и универсальным эстетическим очарованием музыки, Однако подее суровой, скучноватой, технической внешностью скрыт тот же классический дух,та же свобода в рамках ограничений, которая одушевляет математику и музыку вих чистейших проявлениях. Этот дух антагонистичен романтизму, который стольбуйно расцвел в современной Америке и столь глубоко растлил нашу науку с ееисступленными желаниями.